Первое письмо

О писателе Константине Воробьеве мы практически ничего не знаем. А ведь он был нашим современником, и главное - писал о нас, о России крупно, талантливо, совестливо... Запомним это имя. Родившийся в Курской области, в селе Нижний Реутец, Константин Воробьев видел животворную силу земли и терпеливую мудрость простых людей. Бок о бок с этими людьми он прошел потом по беспощадным дорогам войны.
О войне им написаны страшные и великие страницы - повести "Крик", "Убиты под Москвой", "Это мы, Господи". После таких книг открывается глубокий смысл исторической судьбы России: мир всегда будет испытывать нас, не умея понять и принять.
У его книг был трудный путь к читателю, его замечательную русскую прозу высоко ценил Александр Твардовский, но даже он не смог в те годы "оттепели" напечатать его в "Новом мире". Повести "Последние хутора", "Крик", "Алексей, сын Алексея", "Убиты под Москвой", "Почем в Ракитном радости" - все отборное, настоящее, значительное по чувству, мысли, художественному вкусу. Не печатали его и позже...
Можно, конечно, искусственно отгородить писателя от читающей аудитории, но власть не может отнять у него его память, его биографию, его судьбу, его культуру, а главное, язык его родины, его народа. Именно те слагаемые, из которых на Руси всегда складывался крупный талант писателя. А всем этим в избыточной, полной мере обладал Константин Дмитриевич Воробьев.
В октябре этого года писателю исполнилось бы 80 лет. Он умер в 1974 году от тяжелой болезни, явившейся последствием нечеловеческих испытаний, пережитых им в фашистском плену. На письменном столе К. Воробьева осталась недописанной повесть "...И всему роду твоему". Надо вчитаться, осмыслить и пережить сердцем то, что он успел написать.
Геннадий КРАСНИКОВрошлым летом я жил в Лосевке - дачной деревне из полутора десятков домов, притаившихся на опушке знаменитой в нашем краю пущи. Хозяин, у которого я снимал жилье, числился в артели надомным сапожником, зачем-то притворялся хворым и душевным человеком. У него были разноцветные глаза - один голубой, а другой карий. Голубой обливал лаской, карий - злобой. Просыпался хозяин чуть свет, шел в одном белье в палисадник, просовывал голову в окно моей комнаты и, опасливо трогая клавиатуру пишущей машинки, сиповатым со сна голосом спрашивал:
- Уже маракуете?
- Тружусь, Адам Егорович, - коротко отвечал я, но это не сообщало ему уважения к моему занятию. Он тихонько хихикал и подмигивал темноватым глазом, будто намекал на что-то скверное, что я только что украдкой сделал, а он подглядел. Потом вытирал глаза, хотя оставались они сухими и хитровато-настороженными, и в десятый раз допытывался:
- И говорите, платят за это? Уд-дивительно! На чем только городские не поддедюливают!..
Я сразу припоминал косячки на своих ботинках - Адам Егорович взял с меня за них шесть рублей вместо одного, и мне хотелось сказать ему нечто определенно твердое, но сознание, что Адам Егорович - хозяин, удерживало меня от этого.
Так нас заставало солнце. Хозяин уходил одеваться, но в палисадник вбегал восьмилетний дачник - мой сосед. Он зарывался в анютины глазки и толстым голосом вопил: "Не хочу-у!". Простоволосая мамаша протягивала к нему сквозь изгородь яйцо и колоратурным сопрано моляще грозила:
- Выпей третье, говорю! Выпей и не вынимай из меня последнее сердце.
На крик являлся Адам Егорович. Он начинал подсчитывать смятые головки цветов, и мне приходилось отправляться в лес...
Верстах в четырех от Лосевки я знал одно дремучее место. Там постоянно таился сумрак и прядали одряхлевшие вороны. Между седыми соснами большие пауки ткали липкие тугие сети. Длинные пегие ящерицы непуганно шныряли по земле, и временами что-то непутево ухало на дне низины, у протекавшего там ручья. Я приходил сюда с ружьем - для бодрости - и с корзинкой для боровиков: росли они тут сильные, коричневые, плотные. Чтобы не озираться то и дело по сторонам и слышать хоть что-нибудь живое, приходилось петь. В памяти тогда почему-то всплывали одни боевые мелодии, вроде того, что "нас не трогай, мы не тронем". Но даже вдвоем с песней трудно было оставаться в этой глухомани более получаса: хотелось поскорее выйти к солнцу, к птичьим голосам, к жизни.
В этом месте, у подножия исполинского дуба, я нашел однажды великолепный белый гриб, а рядом с ним - сухую ветку с красным лоскутком ветоши. Ни того, ни другого я не коснулся и прошел мимо, но чуть поодаль обнаружил еще два гриба под такими же флажками.
Тогда мною овладело не совсем приятное чувство: я никогда никого не встречал здесь, и заметки над грибами казались странными. Словом, я не захотел взять эти грибы, потолковав сам с собой так: "Мало ли кому и для чего понадобилось примечать их тут!".
Отойдя метров тридцать от дуба, я сел под лохматую ель завтракать. В лесу стояла гнетущая тишина, пахло тленом, смолой и сыростью, и от всего этого охотно верилось в сказочную бабу-ягу и разную иную чертовщину. Дуб и зафлаженные грибы оказались у меня за спиной, и это было почему-то неприятно. Я стал оборачиваться к ним лицом, и в это мгновение в лесу метнулся и повис высокий, почти пронзительный детский голос:
Дор-рогая подруж-женька,
Дор-рогая моя подруж-жка!..
Это было так неожиданно и так тесно связалось с моим лесным настроением, что я выронил хлеб и схватил ружье. У дуба что-то мелькнуло и пропало, и на той же ноте, с той же напряженной страстностью снова прозвенел голос:
Дор-рогая подруж-женька,
Дор-рогая моя подруж-жка!..
Я оставил ружье, - пел обыкновенный мальчик, которого я еще не видел, но уже знал, зачем он кличет эту свою "подружку": в голосе бились неприкрытый испуг, удивление, задор и еще что-то такое, больше похожее на крик о помощи, чем на радость.
И тут я увидел певца - коренастого мальчугана в длинном, не своем, видать, пиджаке, с большой плетеной корзинкой в левой руке и с палкой в правой. Он быстро собрал зафлаженные грибы, сунул красные лоскутки в карман, повел глазами по сторонам и снова прокричал свою песню - опять эти полкуплета, - больше, наверно, не знал.
Он не замечал меня, а я хорошо видел его из своего укрытия. В песне у него участвовали только губы и голос, а глаза не моргали, стерегли пространство, и оттопыренные лопушки ушей чутко ловили малейший шорох и звук.
Я выждал, пока он отошел подальше, и под его "подружку", чтобы скрыть треск валежника и не испугать человека, отделился от дерева и негромко запел колыбельную Моцарта. В песенке этой много ласковых слов и мирных созвучий.
Расчет был верный. Услыхав мой голос, юный грибник неторопливо оглянулся, спокойно подтянул штаны и как-то бочком, бочком, пошел ко мне на сближение.
И вот мы идем рядом. Белая голова незнакомца достает мне до пояса. Из-под длинноватых штанин у него размеренно выныривают короткие квадратные ступни и уютно тонут во мху и в сосновых иглах. Парень явно обрадовался встрече и моему ружью, но он из молчаливых, из тех, чьи мысли не разгадаешь сразу.
- Давай-ка, брат, познакомимся, - предложил я и назвал свое имя. - Наверно, тебя тоже как-нибудь зовут?
- Василем зовут, Трофимычем, - баском сообщил спутник и тут же заметил маленький боровик, взбугривший упругой шляпкой пятачок песчаной земли у нас под ногами.
- Тебе везет, Трофимыч! - шутливо сказал я, а он длинно поглядел на меня круглыми серыми глазами, длинно и застенчиво улыбнулся чему-то и нехотя достал из кармана красный лоскутик.
- Замечу. Пускай подрастет немножко...
Я заглянул в его корзинку и не увидел там мелких грибов. Раскрывалась, пожалуй, загадка с флажками, - Трофимыч был, видать, мужик хозяйственный и с мелочью возиться не хотел.
- Так это твои грибы росли вон под тем дубом? - спросил я.
- Мои, - почему-то невесело признался Трофимыч и поинтересовался: - А чего ж ты не взял их, раз нашел? Тут беляков много. Хватит на двоих.
- Да разве, кроме нас, сюда никто не ходит? - притворился я удивленным.
- Нет, - коротко сказал Трофимыч и через несколько шагов пояснил: - Далеко очень. И буклы боятся.
- Какой буклы? - не понял я.
- Серой. Я ее видел. Мырнет головой в воду и ка-ак букнет! А сама аж больше меня и на двух лапах. Может, стрельнем, чтоб знали?
- Кто?
- А все, - ответил Трофимыч и кивнул на низину.
Я поглядел туда и понял: попугать надо все, чего он тут боялся, - голубой сумрак, тишину, мшистые коряги, красную плесень и таинственную буклу. Откровенно говоря, мне и самому захотелось постращать все это, и я выстрелил сразу из обоих стволов.
- Будут теперь знать! - убежденно сказал Трофимыч.
Домой мы возвращались вместе: Трофимыч, оказывается, был жителем Лосевки. Глядя себе под ноги, он сообщил, что отца его прибила в позапрошлом году гроза, мать работает под городом на лесозаводе и что осенью он в первый раз пойдет в школу.
- А ты... нешто дачник? - вдруг спросил Трофимыч и поднял на меня глаза. В их ожидании скрывалась какая-то откровенно-ревнивая надежда, но я не разгадал ее и ответил утвердительно. - А-а... - отозвался Трофимыч, и мне показалось, что он ускорил шаги.
Чем дальше уходили мы от сумрачной пади, тем отчужденней становился Трофимыч: у него пропал ко мне всякий интерес. Я ломал голову над причиной такой резкой перемены и в конце концов решил, что дело тут в близости деревни: в лесу Трофимыч приласкался ко мне от страха. Это было немного обидно, но все же я сказал:
- А буклы ты зря боишься. Это выпь, птица такая, из породы цапель.
- Птички по-бычиному не кричат, - резонно ответил Трофимыч и свернул к лосевским огородам.
А вечером я увидел его снова. Он шел куда-то вдоль улицы, то и дело поглядывая на красный закат, и что-то соображал. Над дорогой плавала розовая пыль, взбитая велосипедами дачных ребятишек, в небе копнились прожаренные за день облака, и во дворах оглушительно кричали дачные петухи, привязанные ситцевыми лентами за ноги: откармливались.
Мой юный сосед, не желавший по утрам пить третье яйцо, вечерами катался на "Орленке", что-то пел под Утесова и никому не уступал дороги. Не дал он ее и Трофимычу, и когда тот шагнул вправо, туда же, еще издали, повернул и дачник, неистово работая звонком и педалями. Трофимыч кинулся тогда влево, цепко следя за передним колесом велосипеда: оно вместе с песней стремительно накатывалось прямо на него. Все остальное уместилось в одну секунду: Трофимыч прирос к дороге, сжался, напружинился, а когда велосипед оказался от него в двух пядях, отпрыгнул в сторону и каким-то судорожным толчком рта гневно и коротко крикнул что-то дачнику.
Дальнейшие события разыгрались так: мой дачный сосед лежал в пыли рядом с велосипедом и не хотел вставать. Из отверстого рта его тек густой рев, а из носа - то, что в Лосевке зовут юшкой. Адам Егорович крепко держал за руку Трофимыча, хотя тот не пытался бежать и только временами поглядывал на закат: видно, торопился куда-то. Мамаша дачника шелестела над ним китайским халатом и умоляла меня позвать милицию.
- Скажите, она имеется тут или нет? Он же толкнул ребенка! Слышите? Толкнул...
- Я его не толкал, - без надежды на то, что ему поверят, сказал Трофимыч. - Он сам все время задавливал меня... И нынче тоже. А я только гавкнул на него. Всего-навсего раз...
- Вы слышали? Он на него гавкнул! Как вам это нравится? Он же мог убить ребенка до смерти! Идите и позовите сельсовет, если в этой дыре нет милиции.
- Не надо сельсовета, - вежливо сказал я женщине.
- А что же, по-вашему, надо? - изумилась она.
- Выпороть. Вашего сына...
Больше мне не удалось сказать ей ни одного слова: дама в китайском халате умела говорить такое, чего не умел я. Когда она ушла, волоча за собой упирающегося сына, я предложил Адаму Егоровичу освободить руку Трофимыча.
- А мне думается, - возразил он, - что его лучше поучить пять минут хворостинкой сейчас, чем в совершеннолетии пятью годами по указу, а?
- А вы бы поучили дачника, - в тон ему предложил я, - он ведь у вас каждое утро цветы мнет.
- То дело не по мне, - каким-то скучным голосом отозвался Адам Егорович. - У него папаша на "Победе" ездит, пускай и учит...
Уходя, Трофимыч пытливо взглянул на меня и чему-то улыбнулся длинно и загадочно.
В сумерках наступившей ночи я сидел в палисаднике и вдруг услыхал на дороге чьи-то шаги и голос Трофимыча:
- ...а грибы не жарил. Масло взяло и разлилось. Да ты не горюй! Завтра ж у нас с тобой получка...
Я выглянул из-за плетня. Трофимыч шел с маленькой женщиной, в одной руке держал ее руку, а в другой - небольшую вязанку ослепительно белых в ночном мраке щепок. После в улице долго плавал терпкий запах скипидара и еще чего-то такого чистого и свежего, чему я не знал названия...
Несколько дней после этого я не встречал Трофимыча, и вдруг однажды утром он явился ко мне сам. Остановившись у дверей, он сперва стащил с головы видавший виды картузик, потом уже сказал:
- А я картошку окучивал. Только вчерась управился... Может, сходим опять туда за беляками? Там теперь страсть наросло их!..
Говорил он раздельно и четко, напирая на "р", отчего речь его приобретала какой-то особенно вдумчивый смысл.
Я заторопился в сборах, а Трофимыч осторожно присел на диван, незаметно качнулся на пружинах, незаметно изобразил на лице "ишь ты", затем стал разглядывать пишущую машинку.
У меня давно хранились охотничьи сосиски и так подсохли, что издавали костяной звук, когда я завертывал их в газету.
-Чтой-то? - удивился Трофимыч.
- Сосиски, - сказал я. - Вкусные. Никогда не пробовал?
- Мамка приносила раз, да только они не такие были, те мягкие, - сказал он и сглотнул.
Тогда я решил сперва позавтракать, а потом уже идти, но Трофимыч отодвинулся от стола, спрятал руки между коленями и заявил:
- Не буду... Это нехорошо.
- Что? - не понял я.
- Есть у чужих.
- Ну, - смешался я, - мы же с тобой не чужие. Мы ведь друзья.
- Все одно нехорошо, - стоял он на своем, а я подумал: "Ну, подожди до леса. Там я с тобой слажу!".
Перед самым отходом я показал Трофимычу снимок выпи. Он взглянул на картинку и сразу признал:
- Букла! Вот же гадость, зря только пужала! Ну, теперь все! Теперь там остался один что ни на есть волк. Я его тоже видал, изблизи прямо.
- Напугался небось?
- А у него у самого из одного глаза слезы капали. И клочья на боках висели. Болел, должно, чем...
Грибов и в самом деле наросло страсть. Мы быстро наполнили ими свои корзинки, постреляли из ружья, потом сели завтракать. И тут мне впервые привелось увидеть, как можно красиво и умно есть! Неторопливо и плавно Трофимыч взял правой рукой хлеб, бережно оглядел его и бережно откусил - немного. С первого и до последнего глотка он не положил рук на колени, он держал хлеб и сосиски на весу, молчал, не спешил, не чавкал. Он ел, словно тихо беседовал с незримым и большим своим другом, к которому у него много уважения и хорошей любви.
Я сразу же подчинился его манере и тоже держал на весу хлеб и сосиски, молчал и в то же время гадал: откуда и отчего это в Трофимыче? От недостатка в доме еды? Но Трофимыч был крепкий и сильный, и на щеках у него лежал здоровый деревенский румянец. Не найдя причины, почему Трофимыч такой, а не этакий, я схватил его за голову и без слов прижал к себе. Он удивленно притаился, и вдруг на мои руки упали теплые и легкие слезинки: не осилил человек внезапной чужой ласки...
С каждым днем я все больше и крепче привязывался к Трофимычу, и дело дошло до того, что без него мне не думалось, не писалось, не жилось. Он, конечно, знал об этом, но держался по-прежнему ровно, значительно и серьезно. Мне доставляло большую радость то, с каким уважительным чувством наблюдал он процесс моей работы. Он мог часами сидеть и следить за мной издали, а однажды, когда я смял и выбросил под стол исчерканную кипу бумаг, внимательно спросил:
- Трудно?
- Трудно, Трофимыч, - благодарно признался я.
Он поощрительно кивнул головой, подъехал ко мне на стуле и сказал:
- Зато знаешь что? Зато, когда пройдет трудно, то... знаешь, как будет? Во как! - он развел вширь руками. - Аж смеяться ни про что захочешь!.. Вот нам с мамкой бывает все трудно и трудно, а как получим получку, да как поедем в кино, и как наемся я там мороженого, аж щекотно!.. А потом опять трудно, а там сызнова приходит нетрудное. Так всегда и живем с нею...
Мои встречи с Трофимычем почему-то не нравились Адаму Егоровичу. Несколько дней он подозрительно поглядывал на нас через окно, потом как-то спросил меня:
- Учите, что ли, его чему? Вы не ахти приручайте сироту к чужому дому. А то он разнюхает тут ходы-выходы, а потом...
- Что же он сделает потом? - приподнялся я со стула.
- Сворует. Колодки, например.
Я назвал тогда Адама Егоровича не по имени-отчеству, а несколько иначе. Он прижмурил голубой глаз и вдруг прорвался площадной руганью.
...Вечером я уезжал из Лосевки. Трофимыч помогал мне грузить в машину книги, был грустен и задумчив, и я не мог объяснить ему причину своего преждевременного отъезда. Когда я, хорошо простясь с ним, сел в кабинку, он влез на подножку машины и приплюснул нос к стеклу дверцы.
- Я вот что придумал, - сказал он угрюмым баском, - я тебе пришлю письмо. Как только выучусь осенью в школе, так и напишу. Ладно?
Дома я сколотил из фанеры ящик, вложил в него ученическую форму, букварь, пенал и карандаши и дней за десять до начала учебного года отнес посылку на почту. А первого января посылка пришла назад. Я сорвал с ящика крышку и поверх ученической формы увидел косо налинованный лист из тетрадки.
Прямыми, широкими и ясными буквами - чувствовался его характер - Трофимыч писал:
"Посылаю сушеные грибы и мороженую рябину - целый пучок. Когда будешь есть, то выбирай рябинки, что наклеваны, они самые что ни на есть сладкие. Это их синицы не доели в лесу. А костюма не надо, мама говорит, что вся Лосевка станет плохое думать об нас да об тебе, а мы не хочем. Ты лучше приезжай сюда опятошным летом и живи у нас за так, а мы себе загородку сделаем, доски уже есть. Приезжай".
Я долго и трудно искал редкие слова, чтобы достойно ответить Трофимычу на его первое в жизни письмо.